(Goethe), род. 28 авг. 1749 г. во Франкфурте-на-Майне. Приветливо встретила его жизнь. Ласки и баловство умной и развитой матери, уютная обстановка, дышавшая довольством и культурностью, много веселья, песен, игр и сказок, много книг, рано открывших перед ребенком чудеса фантазии, героические предания, поэзию страстей — дали его способностям развиться широко и привольно. Семи-восьми лет он уже владел древними языками и важнейшими из новых, под руководством отца пресерьезно писал недурные латинские и немецкие рассуждения на нравоучительные темы, увлекался красотами природы, однажды, среди фантастического жертвоприношения, пытался вызвать властвующее ею божество, слагал наивные стихи и затейливые сказки во вкусе тех, что мастерски сочиняла для него мать. Когда же французская оккупация, длившаяся два с половиной года, расшевелила древний и серьезно деловитый Франкфурт и привила его горожанам интерес к театру, привычку к звучной декламации парижских актеров и к ложноклассическому репертуару, мальчик попробовал свои силы и над созданием трагедии во французском стиле. Как позже это повторилось в жизни Гейне, так и в жизни Гете раннее соприкосновение с французской культурой оставило надолго заметные следы. Но у принадлежавшего к бесправной и гонимой расе Гейне, это влияние сказалось в вольнолюбивых стремлениях и политических грезах, тогда как у Гете, связанного родством по матери с наиболее почетными семьями франкфуртских патрициев (отец, сам завоевавший себе общественное положение, вышел из семьи ремесленников), оно отразилось прежде всего на стремлении к изящному лоску, светской культуре, занятиям живописью, усиленному чтению чужеземных литературных образцов, и намерению закончить свое образование, после немецких университетов, в Париже. Вечно сосредоточенный и строгий отец, передавший и ему ту величавую осанку, в которой современники хотели видеть у поэта горделивость олимпийца, был обязан всеми своими успехами профессии юриста, и не мог не предопределить и для сына такого же специально юридического образования, которое сам получил. Когда после непродолжительного пребывания Вольфганга в школе и домашнего изучения наук под руководством отца, решена была посылка шестнадцатилетнего юноши в Лейпцигский университет, казалось, была твердо намечена его будущность, как правоведа. В 1765 г. он покидает родной город и, впечатлительный, полный огня и в то же время неопытный, бросается очертя голову в тот чарующий водоворот, каким представилась новичку-провинциалу, отставшему от злобы дня и модных вкусов, лейпцигская жизнь с ее достославным храмом науки, но и с многочисленным и веселым студенчеством и со всеми утехами богатой столицы немецкой торговли. Университетская наука, педантическая и безжизненная, не удовлетворила его; популярнейший из проф., баснописец Геллерт действовал на молодежь не ученостью, но проповедью гуманности и обаянием глубоко честной натуры; были даровитые специалисты по истории искусства; в остальных же науках властвовала та самодовольная схоластика, которая дала впоследствии поэту материал для типа Вагнера, для злых насмешек Мефистофеля над наукой и для разочарования в ней Фауста. Оставалось самообразование, и, несмотря на рассеянный образ жизни, сменивший у Г. первые месяцы усидчивых заняли, запас знаний значительно обогатился у него за три года житья в Лейпциге; подвинулись вперед в литературные работы. Но ни вкус, ни направление его еще совсем не определились. В одно и то же время он мог признавать авторитет Готшеда, этого олицетворения вымиравшего псевдоклассицизма, и Геллерта, с его поучительным благодушием, и такого поклонника французского остроумного скептицизма, как Виланд; поход Лессинга против старой школы всего более вызывал в нем сочувствия и надежд, и, стоя на распутье, он уже отгадывал, какой будет его собственная жизненная дорога. Занятия правом стали лишь формальностью. Не только курсы проф. Эзера, но и изучение трудов Винкельмана и Лессингова "Лаокоона" развили у Г. живой интерес к искусству в его истории. Своими драмами ("Сара Сампсон") и в особенности комедией "Минна фон Барнгельм" Лессинг дал ему образцы правдивого, естественного и национального направления в драматургии; "Литературные письма" независимостью критических суждений открывали основы новой эстетики. Он пошел по этим следам, на смену прежним вкусам поставил стремление к реализму, сам задумывал бытовые комедии, а указание "Литер. писем" на легенду о Фаусте и ее бойкие переделки на народной сцене (виденные Г. и на родине, и в Лейпциге), как на благодарный сюжет для художественной переработки. Тогда же навело молодого поэта на замысел великого произведения, не расстававшегося с ним до самой его смерти. Чем более расширялся кругозор и чем сильнее становились творческие порывы, тем мучительнее казалась неудовлетворительность условий в отношений, среди которых суждено было жить. Задолго до "Вертера" Г. испытывал приливы тоски или протестующего настроение демонстративно окружал себя шумливой, эксцентрической группой товарищей (в Бэрише видят один из оригиналов Мефистофеля), среди этой беспокойной жизни испытал первую сильную любовь и изобразил ее в пасторальной вещице: "Die Laune des Verliebten" (Каприз влюбленного), спускался в до дна общества и вынес оттуда сюжет своей комедии "Die Mitschuldigen", полной наблюдательности, картин цинизма и порока, и резких эффектов натурализма. Упадок сил, потребность отдыха и необходимость серьезного лечения побудили его вернуться на родину; но домашняя обстановка уже казалась тесной, жажда неизведанных впечатлений влекла в даль; едва оправившись от болезни, он снова в дороге, и "ученические его годы" заканчиваются в Страсбурге. Юридические наука и здесь стоят для него на втором плане; безучастно вытерпел он все лекции, экзамены, потом и докторскую промоцию, даже согласился открыть адвокатскую деятельность во Франкфурте; но страстная любознательность влечет его в а этот раз к медицине, естествознанию, точным наукам, имевшим в унив. сведущих представителей. Вместо объяснения пандект он идет на анатомические работы, в лаборатории, на опыты; наряду с учеными трактатами старинные алхимические сочинения, с их таинственной мудростью, заклинаниями и талисманами, как будто обещают дать ему ключ к познанию природы. Будущий естествоиспытатель-дилетант, наделивший и Фауста такой же жаждой явных и тайных знаний, уже обрисовался в эту пору. Но страсбургская обстановка, на рубеже французской и немецкой культуры, вызвала у Г. также более определенные национальные сочувствия, думы о старине и о бесцветном настоящем. Случайно примкнув к кружку молодежи, собиравшейся у актуария Зальцмана, он не только нашел поддержку своим народным симпатиям, но стал во главе группы юношей, представлявшей зародыш литературно-общественного движения, известного под именем "поры бурных стремлений" (Sturm und Drang). Дружеский обмен мыслей о вопросах искусства и народности, о свободе жизни и творчества и презренном ничтожестве филистеров и их морали, долго не вышел бы, может быть, из круга любительских упражнений, если б энергическое вмешательство уже возмужалого и богатого идеями руководителя, столь же случайно вошедшего в кружок, не сплотило все силы и не повело их в бой. Таким руководителем был Гердер. Сразу оценивший необычайные дарования Г., он развивал перед ним в беседах, длившихся чуть не до рассвета, свои заветные теории. Оригинальные и блестящие, они в изобилии возникали в его уме, но, по печальной иронии судьбы, он мог лишь возбуждать других к их осуществлению и никогда не нашел простора для личной инициативы. Гердер передал Г. свои мечты об обновлении немецкой поэзии на национальной основе, чисто-романтический культ средневековой старины, преданий, сказок, песен, старого искусства, превосходный памятник которого, Страсбургский собор, красовался перед собеседниками, свое поклонение Шекспиру, который представлялся ему "гигантом, сидящим на высокой скале над морем, с бушующими волнами у ног его и небесным сиянием, озаряющим его главу"; его могучее и свободное творчество, говорил он, откроет безграничные горизонты для поэзии, истомившейся в плену у французских классиков. Г., увлеченный этой проповедью, пишет восторженную статью о страсбургском соборе; бродит по деревням Эльзаса и записывает песни; на празднестве в честь Шекспира произносит речь, наиболее восхваляя его драматические хроники; по их образцу, заинтересовавшись автобиографией старого немецкого рыцаря Готфрида Берлихингена, задумывает трагедию; в своих стихотворениях усваивает подчас меткость народных оборотов и яркий реализм Ганса Сакса, и окончательно решает обработать легенду о Фаусте, в котором ему пока представляется только оригинальная личность авантюриста, выбивающегося на волю из будничной рутины и приниженности.
Гердер покинул Страсбург, члены молодого кружка рассеялись в разные стороны. Г., вооруженный дипломом доктора прав, в течение четырех лет (1771—75) выступал в качестве юриста-практика сначала в Франкфурте, потом в Ветцларе, где находилась высшая имперская судебная палата; тщетно пытался освоиться в сфере суда и процесса ("Zur Rechtsgelebrsamkeit kann ich mich nicht gewöhnen", — говорит ученик Мефистофелю), — но страсбургские впечатления не изглаживались. Всегда склонный, лишь отступя от пережитого, воссоздавать его в своей поэзии (так "Вертер" написан 1,5 года спустя после событий, его вызвавших), Г., работая над "Гецем", ввел в трагедию черты из своего недавнего прошлого; в судьбе Марии и Вейслингена воспроизведено увлечение самого поэта простодушной деревенской красавицей, дочерью пастора в Зезенгейме близ Страсбурга, Фридерикой Брион, — увлечение искреннее, вызвавшее ряд прелестных стихотворений (Sesenheimer Liederbuch), встретившее взаимность, и порванное самим Г., изменчивым, жаждавшим новых впечатлений, широкой арены, и навеки разбившим счастье девушки. И в глубокой старости, диктуя свои мемуары, он не мог без волнения вспоминать об этом эпизоде. Вейслингену придана необдуманность и шаткость убеждений, в Марии же идеализирована Фридерика, послужившая также прототипом и для Марии в "Клавиго", и для Гретхен в "Фаусте". Влияние гердеровского толкования старины сказалось в просветлении характера Геца (Готфрида) Берлихингенского, превращенного из кондотьера, искавшего приключений, в носителя народных идеалов частности, храбрости, гуманности и свободы, противопоставленного измельчавшему потомству. В старом рыцаре возвеличена борьба личности с обществом, навеянный и на Гердера учением Руссо протест против цивилизации, налагающей цепи на человека. Слишком горячо задуманная, многословная, настойчиво подражавшая шекспировским хроникам и недостаточно сценичная, пьеса эта, подвергавшаяся впоследствии переделкам и известная в трех редакциях, произвела, однако, большое впечатление, особенно на молодежь, увлеченную эффектной реставрацией старины, проповедью поворота от изнеживающей культуры к простой и природе, нарушением классических правил о трех единствах и т. д. Малоизвестное дотоле имя Г. было у всех на устах. Но в то время, как единомышленники Г., устремившись подобно ему вслед за Гердером, изумляли современников эксцентричностью своих выходок против общества и его морали, ища идеала в прошлом, или ратуя за исключительные права избранных натур, "гениев", к которым себя причисляли (откуда ироническое прозвище всего периода: "die Genie-Zeit"), Г. не остановился на этой ребяческой игре, удовлетворявшейся возможностью дразнить противников и возвеличиваться на их счет; внутренняя работа, новые запросы и сомнения привели его к тому, что он внезапно раскрыл перед изумленными читателями скорбную исповедь того, что терзает порой душу подобной "избранной натуры". Внимание и сочувствие, возбужденные "Гецом", превратились в восхищение. Это магическое действие произвел роман "Страдания молодого Вертера". Пережитое и виденное слилось в нем с вычитанным и искусно переработанным; несчастная любовь Г. к Лотте Буфф, дочери ветцларского купца, которая предпочла поэту друга его, сухого и деловитого Кестнера — с отголосками "Новой Элоизы" Руссо и романов Ричардсона; наконец, более прозаическая развязка сердечной драмы молодого автора, нашедшего в бегстве из Ветцлара спасение от безумного горя и мыслей о насильственной смерти — с печальной историей настоящего самоубийства, которым покончил неудачную жизнь другой представитель ветцларской молодежи, Ерузалем. Из этих сложных элементов возникла печальная повесть о разбитых надеждах идеалиста, томимого и несчастной страстью, и общественным лицемерием, и сословным неравенством. Форма этого романа уже устарела (подобно образцам, которым следовал Г., это роман в письмах), философские и моральные рассуждения, описания кажутся растянутыми, пафос порой слишком напряжен — но и на позднейшего читателя все еще действует задушевная исповедь героя, страстное стремление его к деревенскому народу, в природу, к детям, лишь бы уйти от двоедушия и низости людской, грациозный образ Лотты, даже мелодраматическая последняя сцена, где пистолетный выстрел сливается с громом, бурей и отголосками туманных песен Оссиана. На современников же, на молодежь, увидевшую, как в зеркале, отражение своих дум и тревог, роман не мог не подействовать потрясающим образом. "Вертер" породил множество подражаний во всех литературах (лучшее — "Последние письма Я. Ортиса" итальянца Фосколо; был даже "Российский Вертер"); издалека приезжали поклонники, чтоб благоговейно взглянуть на писателя и отдать себя в его распоряжение (роман Морица: "Антон Рейзер" изобразил подобное паломничество). Среди сродных Вертеру, измученных рефлексией неудачников стали учащаться случаи самоубийства, иногда с гетевским романом в руках. Увлечение переходило в настоящую эпидемию, furor Wertherinus. Г., не ожидавший таких последствий, предпослал второму изданию "Вертера" эпиграмму, в которой допускал сочувствие, сожаление, но ни как не подражание. "Прислушайтесь, что он говорить нам из могилы: жалейте обо мне, но будьте мужествественны".
Не поэзию "мировой скорби" желал Г. насадить в родной литературе; создавая "Вертера" и набрасывая первые сцены "Фауста", он подводил итоги раннего периода своей жизни, полного колебаний, беспокойного искания истины и счастья. Новые интересы пробуждались, новые связи отвлекали от гениально-эгоистических притязаний. Меткие насмешки и трезвая рассудочность Мерка охлаждали его порывы и обогатили постепенно складывавшийся характер Мефистофеля типическими чертами. Якоби посвящал его уже тогда в поэтические тайны пантеизма Спинозы. Фантазию Г. манят теперь к себе такие образы, как Прометей, с его глубокой любовью к людям и борьбой против произвола (монолог 2 акта недописанной трагедии наиболее полно выразил состояние духа поэта в переходное время), — или Христос, во время странствия по земле, после второго пришествия, противополагаемый встреченному им в Нюрнберге Вечному Жиду (трагедия этого названия также неокончена), как высшее служение добру и истине противоположно повседневной земной морали, самодовольно отрицающей все неприложимое к жизни и мечтательное, — наконец, как Фауст, все яснее обрисовывавшийся в набросках пьесы (сначала прозаических, впоследствии, под влиянием чтения Ганса Сакса, стихотворных, в старонемецком вкусе). Если в оживленной деятельности Г. за это время рядом с грандиозными замыслами являются такие обыденные бытовые картины, как драмы Стелла (основанная на эпизоде из жизни Свифта) или Клавиго (драматизованное переложение отрывка из мемуаров Бомарше), как комедия "Ярмарка в Плундерсвейлерне" или как сатира "Торжество чувствительности", то и в них есть признаки внутренней работы, переживаемой поэтом. Клавиго наделен нерешительностью и эгоизмом Вейслингена, в Стелле сила женской любви снова поставлена выше мужского эгоизма, "Triumph der Empfindsamkeit"" иронизирует над непомерным развитием манерной чувствительности. Но самому сатирику предстояло испытать одно из наиболее сильных увлечений его молодости, отражавшихся в его лирике. Лилли Шенкопф, казалось, совсем овладела сердцем непостоянного поэта; ее кокетство, возбуждая нервы, раздражая и снова привлекая к себе, должно было привести к браку. Г. пытался вырваться из волшебного круга; сойдясь с графами Штольберг, типическими выразителями "бурных стремлений" в общественной среде, он искал развлечения в эксцентрических выходках; попытался в капризно задуманной поездке в Швейцарию рассеяться, но стосковался, вернулся, нашел Лилли изменившейся к нему, понял роковую ошибку, которую готов был сделать, и, в новом пароксизме недовольства жизнью, принял приглашение друга Штольбергов, юного веймарского принца Карла-Августа, во Франкфурте участвовавшего с ними в самых смелых затеях, приехать к нему на время в Веймар. Это случайное сближение имело важные последствия и открыло собой новый период в жизни Г. Поэт и принц сошлись, как две не уходившиеся еще страстные натуры. Карл-Август обещал новому другу место при дворе, обеспеченное положению, дом в саду, где можно спокойно беседовать с музами и где также удобно предаваться шалостям. Первое время их совместной жизни дало, однако, решительный перевес веселью; то был вихрь развлечений, представлявшихся степенным бюргерам чуть не вакханалией. Когда Карл-Август принял власть в свои руки, казалось, по выражению одного исследователя, что в его лице беспокойный Sturm und Drang вступил на престол. Г. пришел в себя несравненно раньше своего товарища и стал влиять на него умеряющими советами, указаниями на важные правительственные задачи, на нужды бедного народа, принужденного зависеть от кучки эпикурейцев; среди просветительного движения в Германии Веймарское герцогство могло бы стать на первом плане. Карл-Август лишь постепенно переходил к более серьезным взглядам на жизнь и обязанности, но чуть не с первых недель задумал надолго удержать при себе Г., сдав ему важнейшие административные заботы; быстро повышая его, он назначил его наконец "президентом палаты", что в Веймаре было равносильно первому министру. В разные времена поэту приходилось стоять во главе горного ведомства, военной комиссии, заботиться о школах, о народном здоровье и о путях сообщения, с 1791 г. заведовать театром и в особенности проводить меры улучшавшие положение народа, слишком еще отягощенного остатками феодализма. Одному из действующих лиц задуманного тогда романа "Ученические годы Вильгельма Мейстера" Лотарио, он присвоил свои взгляды — насколько он успел уже их выработать, на важнейшие социальные и политические вопросы, решаемые в духе постепенного прогресса, тогда как в самом Вильгельме, мнящем себя даровитейшей художнической натурой, растрачивающем богатые силы в поисках за настоящим призванием и не замечающем, что живое и нужное дело найдется всюду перед его глазами, сбирался снова изобразить себя, в только что закончившийся период смутных порывов и протеста. Прекрасные черты юного полубога, каким его изображают портреты из франкфуртского или страсбургского времени, переходили в строгие и глубокомысленные линии чела правителя-философа. Но если избыток практического дела отвлекал от оживленной литературной деятельности, и за первые годы жизни в Веймаре число новых произведений было незначительно, он с любовью возвращался к пересмотру Фауста, первый прозаический набросок которого (так назыв. Urfaust) был уже готов (случайно он отыскан в Дрездене, в 1887 г., в бумагах семьи Gochhausen, и издан Эрихом Шмидтом в Веймаре) или набрасывал планы романов и трагедий, предоставляя их разработку более благоприятному будущему. В это время задуманы "В. Мейстер", "Ифигения в Тавриде", "Торквато Тассо" и "Эгмонт" в его первой редакции, возвеличившей народного вождя, готового пожертвовать жизнью за общее благо. Сближение Г. с тонко развитой г-жой фон Штейн значительно содействовало его нравственному и художественному перерождению. В своей подруге, женщине не первой молодости и матери семейства, он нашел то, чего не встречал дотоле среди своих неудачных увлечений — свою сверстницу по интересам и стремлениям, способную понять и поддержать его. Ей он диктовал свои произведения, с нею обменивался мыслями даже о научных вопросах. При ее содействии сгруппировал он в Веймаре кружок даровитейших писателей (Гердера, Виланда и других) и развитых женщин, вскоре прославленный во всей Германии и неистощимый в изобретении литературных работ, любительских спектаклей, издании рукописных журналов. Наконец, в том домике среди тенистого сада, где сходился он с своей подругой, происходили отныне его работы по естествознанию, особенно оживившиеся с тех пор, как, стоя во главе управления лесами и рудными горами, постоянно соприкасаясь со специалистами и простыми рудокопами и лесничими, он еще ближе подошел к природе и узнавал ее жизнь. Работы и наблюдения по геологии и минералогии, ботанические исследования, занятия остеологией возродили интерес, сказывавшийся у него еще в ранней молодости и переходивший теперь в настоящую страсть. Редко соединимые дарования художника и общественного деятеля осложнялись в нем талантом натуралиста, способного среди дилетантических работ делать открытия и пробивать новые пути. Биографы много занимались изучением отношений Г. к г-же Штейн, стараясь выяснить, была ли это романтическая привязанность, идеальная дружба или открытая связь с ведома снисходительного мужа. Материалы для суждения, однако, односторонни: письма Г. к его подруге сбережены и несколько раз издавались, ее же письма, по ее настойчивому требованию, были уничтожены после разрыва. Во всяком случае, отрицать ее влияние невозможно. Она была оригиналом Ифигении, несмотря на греческую обстановку остающейся у Г. идеальной нем. женщиной; перенесенная в среду феррарского двора, живо напоминающего веймарский, она являлась добрым гением измученного жизнью Тасса; она же выступает впоследствии в одном из действующих лиц повести "Die Wahlverwandtschaften". Но настала пора размолвок и охлаждения; пришла к концу и деятельность Г., как государственного человека. В натянутости, сменившей прежнюю искренность, были, вероятно, повинны обе стороны; в желании Г. удалиться от дел виновато было равнодушие герцога к своим обязанностям, становившееся все тягостнее для Г. Он прибегал к разным средствам, чтоб отвлечь своего друга от придворной суетности; однажды почти похитил его и увез в Швейцарию (тогда написаны "Briefe aus der Schweiz"), чтоб среди чудной природы и затишья убеждать его в необходимости начать новую жизнь. Но с возвращением в Веймар все возобновилось, а проявления властолюбия у прежнего товарища, уже вкусившего прелесть бесконтрольного повелевания, возмущали Г. Не для того только, чтобы на месте изучать памятники античного искусства (как он это заявлял), но для того, чтоб подготовить свой переход в частную жизнь и возврат к творчеству, и вместе с тем, чтоб дать разлуке ослабить связи с женщиной, так долго любимой и теперь утратившее свое обаяние, предпринял он путешествие в Италию, задуманное давно, быть может — еще в раннем детстве, под влиянием восторженных воспоминаний отца об этой стране. Целый мир новых и чарующих впечатлений открылся перед ним. Чудеса искусства и природы, дух великой старины, оживавшей для него из римских развалин, нежные картины юга наполняли его душу светом и отрадным спокойствием; все уносило его далеко от современности, в область чистого искусства, к поклонению красоте, в бесконечные философские грезы. Возврат к политике был немыслим. Творчество надолго впитало в себя классические мотивы; итальянские впечатления породили "Italienische Reise", поэтический эпизод Миньоны в "В. Мейстере" с ее известной песней "Kennst du das Land", a в написанных по возвращении "Римских элегиях" соединились думы об античной поре с излияниями души поэта-странника, попирающего священную почву вечного города, и картины южной природы с воспеванием чисто земной красоты той простушки-плебейки с большими черными глазами и пышными губами, той Христианы Вульпиус, которая отныне стала преемницей г-жи Штейн, впоследствии женой поэта. Так Анакреон или Овидий воспевали богинь своего сердца.
Как в поэзии Пушкина, так и в творчестве Г. поворот к объективности не был понят массой, и даже в развитых кружках вызывал недоумение. И в Риме, среди нем. художников, и в Веймаре, в кругу привычных и сочувствующих слушателей, даже чтение Ифигении, облеченной, несмотря на связи трагедии с личностью и судьбой поэта, в изящный классический наряд, не вызвало, к удивлению Г., никаких симпатий. Не такое было время, чтоб от живой современности уходить вглубь веков и наслаждаться чистым искусством. Уже вспыхнула Французская революция, вначале встреченная в Германии с большим сочувствием даже такими отчужденными от мира мыслителями, как Кант; затем встревоженная, европейская коалиция двинула свои полки против Франции; в нем. обществе поднималось патриотическое движение, выразившееся в литературе романтизмом. Г. отнесся сурово к французским событиям, сопровождал армию во время похода (описанного им в "Campagne in Frankreich"), написал несколько сатирических пьес против республиканцев ("Der Bürgergeneral", "Die Aufgeregten"), во многом уступающих прелестным шалостям его прежнего периода вроде диалога "Боги, герои и Виланд", — и среди усиливавшегося увлечения нем. стариной, как будто демонстративно возделывал древнеклассические формы. Когда Шиллер, приглашению которого в Иенский унив. Г. содействовал, после непродолжительной размолвки, вызванной строгой рецензией) Эгмонта, снова сблизился с Г. (поводом было издание журнала "Die Horen", в котором Шиллер хотел собрать весь цвет тогдашней словесности), младший и в последнее время популярнейший из обоих поэтов, расстававшийся уже с страстными порывами юной фантазии для серьезных научных занятий, пошел вслед за своим великим собратом по пути "антикизирования" и, пополнив свои скудные сведения о древности, влиял на Г. своим соревнованием. Даже на возделываемую обоими друзьями средневековую форму баллады или на пересказ Г. романа о "Лисе" (Reineke Fuchs) наложен был классический отпечаток, а реальному изображению немецкого захолустья и незатейливых мещанских нравов, служащему рамкой для истории любви молодого горожанина и бездомной девушки-эмигрантки — в гетевской поэме: "Герман и Доротея" придана была внешность идиллии, которую Шиллер провозгласил высшим родом поэзии. Ученая критика, в лице В. Гумбольдта, поставила тогда же эту поэму, по свежести и непосредственности, наряду с Гомером и Аристофаном. Единомыслие Г. и Шиллера добыто было обменом взглядов по вопросам искусства, в особенности сбереженным Для нас в переписке. Г. ставил другу на вид отсутствие реализма в его творчестве; в свою очередь, Шиллер находил, что Г. слишком увлекается пантеизмом, пренебрегая изучением психологии и теории прекрасного. Взаимные уступки привели к единодушию, и над нем. поэзией установилось оригинальное двоецарствие, наглядно выраженное знаменитым скульпт. Ритчелем в известной веймар. группе. Сила этой диктатуры способна была даже в известной степени избаловать владык словесности. Когда, с высоты своих пьедесталов, они задумали сделать генеральный смотр современных писателей и для этого, тоже в античной форме сатирических двустиший, выпустили 414 Ксений (в конце 1892 г. найдено в бумагах Г. еще 100), в которых свойства дарования и недостатки каждого автора метко характеризовались несколькими словами, большей частью не в пользу его, гул ропота пошел по всей литературе, завязалась раздраженная полемика. Нападению рукоплескали только романтики. Г., и в этом случае подпавший влиянию Шиллера, считал впоследствии издание Ксений ложным шагом.
Но и в этот период, продолжавшийся до смерти Шиллера, Г., к счастью, не отрекся от дорогих ему замыслов ранней молодости. Даже в Италии писались новые сцены "Фауста" (кухня ведьмы), а в 1790 г., в 7-м томе собрания сочинений Г., появилось все к тому времени обработанное из первой части трагедии (вторая редакция ее). В заглавии обозначено, что это отрывок ("Faust. Ein Fragment") большого целого; позднейшая последовательность сцен здесь еще не установлена, есть еще недомолвки и существенные пропуски (нет сцены Фауста за переводом Библии, первого появления Мефистофеля, договора с ним; нет, конечно, и двух прологов и т. д.). Четыре года спустя напечатаны были "Ученические годы Вил. Мейстера". Под пером гениального поэта легенда о шарлатане-чернокнижнике XVI в., Фаусте, испытавшая народную сценическую переделку, у Христофора Марло переродившаяся уже в сказание о судьбе ученого вольнодумца, а у Лессинга освобожденная от демонического элемента и сведенная на почву повседневных искушений и соблазнов честного человека, получала глубокий смысл и мировое значение. Все пережитое и передуманное самим поэтом — титанические порывы молодости, отвага мысли, пытавшейся овладеть таинственными законами бытия, недовольство наукой и жизнью, увлечение пантеизмом, жажда славы и счастья, неспособность оценить блаженные минуты, когда счастье было возможно, — все это вошло в старое предание, преобразило Фауста в искателя истины и борца за свободу и могущество человеческого духа, подняло значение Мефистофеля, как носителя отрицания и сомнений, томивших самого поэта, придало неподдельную правдивость чертам Маргариты, Вагнера, и, хотя обставленное превосходной реставрацией старины, навеки останется поэтической исповедью Г. Но и фрагмент 1790 г., и первая часть трагедии, появившаяся вполне в 1808 г., не сказали последнего слова, не довели "Фауста" до той минуты, когда он скажет времени: ты так чудно хорошо, остановись. Разгадку внушила лишь преклонная старость поэта, занятая работами над второю частью "Фауста".
Старость — пора собирания воспоминаний, и Г. отдал дань этой распространенной привычке, искусно соединив, в примечательной автобиографии: "Из моей жизни", действительно пережитое с пригрезившимся и сочиненным; оттуда второе, наиболее знаменитое название этой книги — "Правда и вымысел ("Wahrheit und Dichtung"). Старость также — время тихого кабинетного труда, — и Г. пересмотрел и развил тогда свои естественнонаучные работы, обнародовал свои наблюдения над "метаморфозой растений" и свою "Farbenlehre", бесконечно расширял свою эрудицию, развив, напр., изучение восточной поэзии (результатом явился сборник подражаний арабским и персидским поэтам, "Westöstlicher Divan") с интересом следил за важнейшими явлениями европейских литератур, удивляясь Байрону, отстаивая его "Дон-Жуана" от нападок, приветствуя лучшие произведения французск. романтиков, Пушкина, Манцони, Мицкевича, критические труды Карлейля и Сент-Бёва, не зная расовых различий и предубеждений, и молодея духом при виде новых ростков жизни. Постоянный прилив в Веймар его поклонников установил его личные связи чуть не со всеми выдающимися деятелями литературы и науки. Среди оживленного обмена мыслей с поэтами, натуралистами, философами, он находил досуг для дружеской переписки с такой феноменально даровитой девочкой, как сестра романтика Брентано, Беттина, страстной поклонницей Г. Он с таким участием следил за всеми ее душевными движениями, что невольно ввел ее в заблуждение, будто не в тонком психологическом интересе, а в сердечном увлечении крылась причина "Переписки Г. с ребенком" (Göthe's Briefwechsel mit einem Kinde), как назвала Беттина несколько лет спустя после смерти поэта книгу, в которой более, чем в автобиографии Г. вымысел смешан с правдой. В полных любознательности старческих занятиях Г. снова оживали сочувствия и интересы, лишь на время отодвинутые увлечением классической стариной. Театр, правда, не привлекал его более; с 1817 г. он освободил себя от тягостей директорства и не писал уже пьес. Но лирическое настроение все еще посещало его. В Зюлейке "Западно-восточного дивана" он воспел Марианну Виллемер, в задушевной элегии — Ульрику ф. Левецов (теперь доживающую свой век в глубокой старости), последних вдохновительниц его поэзии. Много наблюдательности, утонченной психологии и независимости в нравственных оценках проявил он в повести "Die Wahlverwandtschaften", сличив, к ужасу пуристов, загадочные противоречия в любви и в браке, охлаждение и враждебность прежних влюбленных, внезапность их новых увлечений, с явлениями притяжения и отталкивания элементов в области физики и химии. Вернулся к нему и интерес к народной старине; с участием следил он за работами братьев Гриммов, за сборником песен Брентано, изучал Эдду, новогреческие песни, сербские былины, и поддержал собирателя народных памятников и обновителя сербской литературы, Вука Караджича, привлеченного им в Веймар. С такими живыми симпатиями к народному прошлому, правда, у Г. не всегда соединялось, в годы его старости, понимание современных движений в народе. Война за освобождение, наполнявшая все кругом него энтузиазмом, не вывела его из настроения трезвого наблюдателя. И народная масса казалась ему слишком еще неподготовленной, и противника считал он слишком могучим (с Наполеоном он свиделся еще в 1808 г. в Эрфурте и Веймаре, с любопытством наблюдая в нем, как ученый, всемирно-историческое явление), и за подъемом духа, как состоянием скоропреходящим, не видел впереди определенной общенациональной программы. Но великие дни освободительной войны увлекли, под конец, и его; юношеская свежая радость охватила старца, и вместе со всем своим народом он отдался надеждам, но достаточно долго прожил потом, чтоб увидеть, каким возвратом к старому сменилось начавшееся было национальное возрождение. Всего поразительнее сказалась спорившая с разрушением и неминучей смертью сила творческого и на все отзывчивого духа в двух заключительных работах Г., в "Годах странствий Вильг. Мейстера" и во 2-й части Фауста. Во многом уступая "Ученическим годам" и превращаясь в бесформенный ряд набросков и размышлений, "Годы странствий" поражают иногда читателя постановкой важных социальных вопросов, сходной с тем, что в ту пору наметили во Франции сенсимонисты и что впоследствии развили более сведущие в делах общественных писатели и политические вожди. От того кастового и во всем стеснявшего народную жизнь строя, в котором он вырос, все еще сильный умом поэт-мыслитель взывал к другому, идеальному, со свободным развитием всех сил и справедливостью ко всем без изъятия, и набрасывал теорию, в известной степени сближающуюся с социализмом. Те же интересы к общему благу могущественно овладевают Фаустом во второй части трагедии. Когда-то тщетно взывал он к науке; увлечение женщиной не удовлетворило его, теперь, при помощи Мефистофеля, он проникает в сферу политики, богатства, правительственной силы, и брезгливо отступает. Вызванное им чудное явление Елены, воплотившей перед ним античную красоту, влечет его к вечно прекрасному. Волшебной силой уносит он ее в заоблачный замок, в горах, и своим союзом с ней освящает сочетание классической культуры с мыслью и творчеством новых веков. Внезапная смерть гениального ребенка Эвфориона, явившегося плодом этого союза "Фауста и Елены", стремившегося все изведать, не страшась ничего ни на земле, ни на небе, и все выше поднимавшегося над людьми (в нем Г. изобразил Байрона), ведет за собой гибель матери. Но осиротевший Фауст возвращается к жизни перерожденным. Он познал наконец цель существования — неутомимую работу на пользу людям, деятельность общественную. Все изведав и всем пресытившись, он, уже изнуренный, даже под конец ослепший, испытывает высокое удовлетворение при мысли, что благодаря ему целый край возрождается и тысячи свободных существ находят в труде благосостояние. Его искупление совершилось, Мефистофель не в силах овладеть им, и "вечно женственное начало" в образе Гретхен горячо предстательствует перед сонмом святых за познавшего истину смертного. Такова основная мысль второй части трагедии. Нередко она затемнена иносказаниями и символами; изложение напоминает, местами, о старческом утомлении автора; как и в первой части, некоторые подробности плана остались невыполненными или не вполне развитыми; заметно влияние литературных источников, даже памятников художества (напр. поразивших Г. в Италии фресок на Campo Santo в Пизе); но при всем том заключительная часть трагедии, этой неразлучной спутницы поэта в течение шестидесяти лет, пережившей с ним все фазы его развития, гармонически заканчивает его жизнь и деятельность, начавшиеся в эффектном блеске себялюбивой гениальности и завершившиеся апофеозом жизни для других. Тихо догорала жизнь старца, все еще способного к таким величавым мечтаниям. Он спокойно думал о смерти, повторяя последние стихи из известного своего стихотворения: "Подожди немного, отдохнешь и ты", утром в день кончины еще любовался чудесной весной, просил принести ему несколько книг для новых работ, потом, опустившись от утомления в кресло, безмятежно "смежил орлиные очи". Это было 22 марта 1832 г.
Небогатая внешними событиями, но поразительная по силе и разнообразию внутреннего содержания, жизнь Г. охватила все, что только может привлекать человеческий дух: поэзию и науку, практическое дело и мировые проблемы, народничество и космополитизм, тайны искусства и исследование природы, психологию личности и гуманные всечеловеческие идеалы. Нет ни одной отрасли литературы, где он не оставил бы по себе глубокого следа. Психологический роман XIX в. подготовлен Вертером, бытовая повесть — "В. Мейстером"; Г., как лирик — предтеча свободной и искренней поэзии позднейших поколений; драму он своим Фаустом поднял до небывалого значения, сделав ее выражением стремлений, тревог и сомнений не одной эпохи, а всего человечества; наконец дал образцы тонкой критики (разбор Гамлета). В искусстве к нему сводятся такие противоположности, как оживление симпатий к античному творчеству и изучение национальной художественной старины. В народничестве он требует себе почетного места, как знаток прошлого, его духа, языка, преданий, и прекрасный его реставратор. В изучении природы он, по меткому замечанию Гельмгольца, остается художником, скорее способен к догадкам и предчувствиям (Ahnungen) законов; а увлечение природой, сливаясь с филос. стремлениями, делает его одним из замечательнейших поэтов-пантеистов. Мелочи придворной жизни, остатки условности и формализме, уцелевшие от старой школы, капризы избалованного поклонением всеобщего кумира, противоречия, встречаемые иногда и в его литературных вкусах и в политических воззрениях, не раз вспоминались и всегда будут вспоминаться, когда люди будут творить суд над Г. И как человек, и как писатель он несвободен от недостатков; из множества его произведений не все перейдут к позднейшим векам. Страстные нападки "молодой Германии" и в особенности Бёрне уступили теперь место объективному изучению жизни и деятельности Г., опирающемуся на массу материала, совершенно неведанного в 30-х или 40-х годах. Если в последнее время в Германии стало заметно неумеренное, фанатическое увлечение Г., настоящий культ его, выражающийся в благоговении к малейшим из его произведений или незначительнейшим его поступкам, то, как это доказал (переделав заглавие одной из полемических статей самого Г.) Дюбуа-Реймон в академической речи "Göthe und kein Ende" (1883), настала наконец пора, когда потомки начинают узнавать "настоящего Гете". Как бы то ни было, ряд совершенных творений, вечно правдивая исповедь Фауста, наконец, предсмертный завет поэта, ставящий всего выше деяние, жизнь для других — все это останется чудным видением, когда-то поразившим мир и способным поднять веру в силы человеческого духа. Такой всечеловек мог безмятежно забыться вечным сном; он действительно "совершил в пределе земном все земное".
Лучшими изданиями сочинений Г. считались до сих пор выходившие под редакциями. Gr. von Löper, Л. Гейгера и Гедеке, с биографическими статьями и комментарием к каждому произведению. С 1884 г., когда в Веймаре основано было Гетевское общество, получившее возможность черпать из богатого "Gothe-Schiller Archiv" все сбереженные там рукописные редкости. неизданные сочинения и письма, и выпускающее ежегодно в марте том "Гетевского Ежегодника" ("Göthe-Jahrbuch"), под редакцией Гейгера (вышло 13 томов), явилась возможность предпринять сводное монументальное издание всего написанного Г. В комитет, заведующий им, вошли лучшие знатоки. Эр. Шмидт, Зейфферт, Зуфан, Лёпер и др. В издание это войдут литературные произведения (50 томов), естественнонаучные (10 т.), дневники и письма (число томов не определено); оно будет снабжено обстоятельными комментариями и закончится трехтомной биографией. Много выпусков этого окончательного издания (выходящих не в последовательном порядке) уже появилось. Лучшие из изданий Фауста — Лёпера и Шрёера; отдельно вышли комментарии Марбаха, Хьяльмара Бойсена; все издания и переводы, и вся литература предмета указаны в книге Энгеля: "Zusammenstellung der Faust-Schriften vom 16 Järh. bis Mitte 1884". Постоянный собеседник Г. в его старости, Эккерман, издал много раз перепечатывавшиеся потом "Разговоры с Гете" (русский перевод Аверкиева). Теперь W. von Biedermann закончил сводное издание всех "Разговоров Гете" ("Goethes Gespräche", Лпц., 1889—91, 5 томов), собрав массу материала отовсюду. Из переписки Г. особенно выделяются письма его к г-же фон Штейн (издание Ад. Шёлля, обработанное Филицом в 2 тома), и письма к Шиллеру, изд. Vollmer, 1882 г. Различные памятники молодости Г. собраны в книге Бернайса и Гирцеля: "Der junge Göthe". Наиболее удачной считается биография Г., написанная Дж. Г. Льюисом; ее значение возросло с тех пор, как немецкий перевод Ю. Фрезе пересмотрен был и переработан по новым данным Гейгером (в таком виде она выходит, начиная с 15 немецк. издания, 1886). Затем имеют значение книги Герм. Гримма ("Göthe. Vorlesungen gehalten an der Universität zu Berlin", 4 изд. 1885), Гедеке, Шерера ("Aus Göthe's Frühzeit", также "Aufsätze üb. Göthe" Берлин, 1886), Гейнеманна ("Göthes Mutter", 1892, 3 изд.), Appell'я ("Werther u. seine Zeit", 3 изд., 1882), Steig ("G. und die Brüder Grimm", 1892), Куно Фишера; французские труды Мезьера ("Goethe", 1874), Lichtenberger ("Etudes sur les poésies lyriques de G.", 1882), Поля Стапфера ("G. et ses deux chefs d'oeuvre", 1882). Известный Георг Брандес вскоре выпустит большой труд о Г.; отрывки уже явились в немецких журналах. По-русски: перевод книги Льюиса Неведомского, устаревший, без дополнений; Иог. Шерра, "Гете в молодости"; книга Куно Фишера: "Фауст Г., возникновение и состав поэмы", пер. И. Городецкого (М., 1885); лекции А. Шахова, "Г. и его время" (СПб., 1891). Собрание сочинений Г. в русск. переводе вышло в изд. Гербеля в 10 т. (СПб., 1878—80) и выходит новое под ред. П. И. Вейнберга (пока 3 т., 1892). Лучшие перев. Фауста Холодковского и И. Павлова; в остальных (Струговщикова, Трунина, Грекова, Губера, Фета, Цертелева и пр.) есть удачно переведенные сцены.
Алексей Веселовский.
Гёте-естествоиспытатель. Необыкновенная любознательность, стремление проникнуть, насколько то дано человеку, до глубочайшей причинности в познании человека и природы вызвали в Г. с ранней юности потребность сначала ознакомиться с естествознанием, а затем и самому приняться за разработку разных отраслей науки о природе. Еще 20-летним юношей, когда поэтическая деятельность его не проявлялась, он занимается медициной, анатомией, а за тем уже во всю жизнь не покидает естествознания. Сам он ставил свою научную деятельность чрезвычайно высоко и, должно сказать, успел высказать такие плодотворные идеи, следы которых до сих пор остались в науке и даже, по всей вероятности, не изгладятся и в самом отдаленном будущем. Не имея систематической научной подготовки, он в науке действовал, правда, скорее как поэт — нежели как ученый, но тем большого удивления заслуживают некоторые из важнейших его выводов. Он шел не индуктивным путем, как поступил бы специально-ученый, а путем дедуктивным: для него довольно было двух-трех счастливо попавшихся на глаза фактов, чтобы в уме его составилась целая теория, под которую он уже и подводил потом наблюдаемые факты, стараясь ими подтвердить и развить свою теорию. Учения о метаморфозе растений и о единстве строения животных, высказанные им с большой ясностью и определенностью, прекрасно выставляют гетевский способ мыслить и созидать в области науки. В зоологии, анатомии и ботанике своего времени Г. нашел массу разобщенных фактов, не связанных общею идеей, даже не собранных в сколько-нибудь стройную и неискусственную систему. Он же с самого начала был поражен всеобщею гармонией природы и среди разнообразия видел во всем единство. С особенной настойчивостью занялся он изучением естественных наук по приезде своем в Веймар (1775), когда стал приближаться к 30-летнему возрасту. Признавая великое значение Линнея, Г. однако же не мог примириться со стремлением знаменитого шведского натуралиста к резким определениям и разъединениям. "После Шекспира и Спинозы, — говорит Г., — наибольшее впечатление произвел на меня Линней, именно благодаря тому противоречию, которое он во мне вызывал; ибо то, что он насильственно старался разобщить, должно было, в силу глубочайшей потребности моего существа, слиться воедино". Такие-то мысли руководили поэтом при изучении как ботаники, так и зоологии. Его путешествие в Италию ознаменовалось, между прочим, окончательной выработкой его учения "о метаморфозе растений", которое он коротко, но с большой ясностью изложил в печатной статье, вышедшей в свет в 1790 г. Основная идея этого учения состоит в том, что все органы высших (листостебельных) растений построены по одному образцу и образец этот есть именно лист. Г. подтвердил свою теорию оценкой всех боковых органов растения, начиная с семядолей зародыша и кончая цветочными частями: тычинками и пестиками. Он опирается не только на сравнения и переходы, существующие между всеми боковыми органами, но и на махровые цветы, в которых такие переходы часто наглядно проявляются тем, что морфологи называют перерождением органов, их метаморфозом, в тесном смысле этого слова (см. Метаморфоз растений), причем вместо тычинки развивается, напр., лепесток или даже среднее между лепестком и тычинкой и т. д. Метаморфоз есть проявление высшего принципа единства строения растений, который Г. признавал и в сродстве их между собой, что выражено им при позднейшем развитии его теории. Учение о метаморфозе растений не скоро проникло в науку, потому что оно явилось слишком рано и притом во времена беспрерывных войн и политических переворотов. Оно было высказано даже прежде Г. знаменитым физиологом Каспаром Вольфом, но работы Вольфа так мало обратили на себя внимания, что Г. узнал о их существовании только в 1817 г. По крайней мере, статья его о заслугах названного ученого и выписка из его труда, касающаяся метаморфоза, отпечатана в этом году под выразительным заглавием: "Открытие замечательного предшественника по работе" (Vorarbeiter). До Г. никто не обратил внимания на теорию Вольфа, весьма ясно изложенную и даже когда-то преподанную с кафедры (вероятно, в шестидесятых годах прошлого века, в Берлине). Та же судьба постигла сначала и самого Г., как видно из его жалоб. Замечательно, что именно в Германии к научным работам великого писателя отнеслись неблагоприятно. Напротив того во Франции и во французской Швейцарии они скоро были замечены, а трудами старшего Декандоля (Альфреда-Пирама) окончательно установлено учение о единстве основных органов растений помощью сопоставления огромного материала при изучении симметрии цветов. Таким образом самая морфология растений возникла и развилась в том именно направлении, которое придал ей Г.
В зоологии, или вернее в сравнительной анатомии, Гете руководился теми же идеями, что и в ботанике. Он с большой настойчивостью занимался именно остеологией и на этом поприще сделал интересное открытие, которому сумел придать важное значение, не взирая на кажущуюся его мелочность. Ему удалось открыть присутствие в черепе человека межчелюстной кости, отсутствие которой считалось, между прочим, важной отличительной чертой человека от остальных млекопитающих. Открытие свое он сделал в 1784 г. и употребил большие старания для его распространения, но и тут встретил массу возражений, преимущественно опять таки в Германии, ибо во Франции тоже открытие было сделано и заявлено во французской академии наук еще в 1779 г. Вик-д'Азиром. Заявление это, правда, оставалось неизвестным остальной Европе и появилось в печати только в 1786 г., а недоверчивость германских ученых продолжалась и довольно долго мучила Гете. Понятно, что идея о единстве строения животных подтверждалась в уме Гёте его открытием; одержимый этой идеей, он, при всяком удобном случае, старался утвердить и развить ее. Отсюда возникла теория о составе черепа млекопитающих из нескольких позвонков, возникшая в уме Гете в Венеции, на Лидо, где он случайно увидел рассевшийся по швам бараний череп. Теория эта разработанная впоследствии разными учеными, сведена в новейшее время на признание аналогии в строении головы и туловища; но она сослужила свою службу науке, а мысли Гёте касательно единства типов животных и метаморфоза их органов, подобного метаморфозу органов растений, остаются совершенно верными, служа руководящим принципом и в новейшей науке. Он указал даже и на то, что различные боковые, по отношению к позвоночному столбу, части животных, метаморфозируются под влиянием изменяющихся внешних условий, как то высказано им касательно растений.
Остальными отраслями естествознания Гете также занимался, собирал коллекции по минералогии и палеонтологии и изучал труды современных ему ученых. Он стремился познать строение земной коры, писал о составе гранита, был поборником нептунической теории Вернера и глубоко задумывался над историей земного шара, причем ясно отвергал учение о переворотах, будто бы необходимых для объяснения сменяющих друг друга геологических периодов. Он и тут опередил свой век, как бы предвидя новейшие успехи науки, приведшие ее к упразднению теории переворотов и к принятию полной постепенности в развитии земной коры и организмов ее населяющих, согласно учению Ляйеля. До конца своей жизни Г. следил за успехами естествознания; но с конца прошлого столетия оно стало развиваться с такой силой и быстротой и успехи его были так колоссальны с появлением на поприще науки Кювье, Декандоля, Гумбольдта, Р. Брауна и мн. др. талантов, что Г. вскоре пришлось только следить, изучать, но уже не участвовать самому в разработке науки. Так он и поступил.
Не лишнее указать еще на предположение, будто Г. должен считаться одним из предшественников Дарвина относительно теории происхождения видов. Предположение это сделано Геккелем, но оно не имеет основания. Единство плана в строении животных с одной стороны и растений с другой — он сознавал, но о кровном сродстве нигде не обмолвился ни одним словом. Странно даже, что, становясь на сторону Э. Жофруа-Сент-Илера, защищавшего единство типа животных против Кювье, Г. нигде не упоминает о Ламарке, зоологическая философия которого есть не что иное как учение о происхождении видов помощью превращения и усложнения простейших форм в приспособлении их ко внешним условиям.
А. Бекетов.
Гений Гете, оказавшийся столь плодотворным и в естественных науках, изменил ему, когда Г. задумал объяснить происхождение световых цветов. Никогда не видав ньютоновского опыта разложения белого света посредством призмы, Г. ожидал, что, при взгляде через нее на белую стену, последняя должна казаться покрытой цветными полосами; но так как стена и через призму казалась (как и должно быть) белой, то у Г. тотчас блеснула мысль, что ньютоново объяснение неверно. Хотя впоследствии Г. и ознакомился со всеми условиями ньютоновских опытов, но упорно отказывался согласиться с тем, что белый цвет сложен и состоит из нескольких простых. Увидя, что небольшая белая поверхность на черном поле, равно как и небольшая черная поверхность на белом поле, будучи рассматриваемы через призму, кажутся окрашенными, Г., не вникая даже в объяснения этого явления всеми признанные и отрицая их, сам стал производить опыты при совершенно иных условиях. Темная камера, тонкий пучок света, в нее проникающий, и вся прочая обстановка, необходимая для разложения света, все это казалось ему ненужным, и лишь стесняющим изучение явления, которое в природе должно происходить гораздо проще; причина явления, до Г., должна быть проста и близка. По мнению Г., черный и белый цвет — оба реальны и просты, в образовании же прочих цветов участвуют мутные, не вполне прозрачные середины, каков, напр., воздух. Освещенный воздух, за которым находится темное внеатмосферное пространство, делает это пространство голубым; если же через воздух рассматривается белое, светлое, как, напр., Солнце, то оно кажется белым, желтым, оранжевым и даже красным, смотря по степени мутности среды; дым кажется желтым на светлом и голубым на темном. Все цвета темнее белого и происходят из последнего посредством затенения его или смешения с черным. Не входя в дальнейшее изложение оптики Г., скажем, что сам он был глубоко убежден в верности своего взгляда, конечно ободренный тем, что и другие его научные идеи, так долго оставляемые без внимания и даже оспариваемые, были наконец признаны верными ученым миром. Не то было с его оптикой. Не поняв и не признав ньютоновских оснований происхождения цветов, единственно верных, он без всякой нужды придумал новые объяснительные причины, которые однако оказались или поверхностными, или ложными. Мат. объяснения, столь необходимые в оптике, Г. считал лишними и даже не понимал их, будучи вовсе не знаком с математикой. Г., столь терпеливо и спокойно выжидавший прежде торжества своих научных идей, совершенно неузнаваем в своей полемике о происхождении цветов. Он сердился на непризнание его новых идей, потому что был не прав, — замечает один его биограф. Не будучи в состоянии опровергнуть установившиеся положения Ньютона, он прилагает к ним эпитеты "чистая бессмыслица" (barer Unsinn), уродливый способ объяснения (fratzenhafte Erklärungsart), неимоверно наглый (bis zum Unglaublichen unverschämt) и некоторые др. Опыты, приводимые им в защиту его оптики, разнообразны, придуманы и сделаны тщательно и нередко содержали в себе новое для того времени; но конечно это не искупает неверности основной руководящей мысли. Можно было бы еще более пояснить неуспех Г. в физике тем, что общий прием, свойственный его прозревательной способности, был в настоящем случае неприложим, и что к последовательному расчленению сложного явления, сопровождаемому точными кропотливыми измерениями, он не мог подойти уже и потому, что удовлетворялся качественными результатами или законами. Достаточно напомнить вместо того, что в деятельности самого гениального человека никогда не бывало все одинаково высоко. Ошибался Г. в теории цветов, ошибался Ньютон в теории материального истечения света, ошибался, известный тоже в области цветов, Брюстер, — у всех найдутся ошибки [Ученая деятельность Г. хорошо оценена в сочинении Льюиса: "Goethe's Leben und Schriften" (в нем. перев. Юлиуса Фрезе), также Гельмгольцем, "Populäre wissenschaftliche Vorträge" (1865).]. Errare humanum est.
Ф. Петрушевский.